«Диаспоризм:

ЕДИНСТВЕННОЕ РЕШЕНИЕ ЕВРЕЙСКОЙ ПРОБЛЕМЫ».

Лекция Филипа Рота, после лекции — дискуссия.

6 часов вечера, номер 511, отель «Царь Давид».

Фуршет.

Весь тот вечер я гадал, что мне делать, раз Аарон подтвердил новость, сообщенную Аптером. И наконец, почти всю ночь проворочавшись без сна, убедив себя, что какая-то случайная цепочка ошибок породила путаницу, которую мне ради собственного блага лучше проигнорировать, я вскочил спозаранку и, даже не умывшись, позвонил в номер 511 отеля «Царь Давид» в Иерусалиме. У женщины, которая ответила мне, — а ответила она на американском английском, — я спросил, могу ли я поговорить с господином Ротом. Услышал, как она позвала: «Милый… тебя». Затем трубку взял мужчина. Я спросил: «Вы — Филип Рот?» — «Да, — ответил он, — а с кем я говорю? Представьтесь, пожалуйста».

* * *

Звонки из Израиля застали меня в двухкомнатном гостиничном номере на Манхэттене, где мы с женой прожили без малого пять месяцев, словно бы выброшенные на отмель между прошлым и будущим. Безличная жизнь в отеле посреди мегаполиса плохо подходила нам обоим, прирожденным домоседам, но, как бы нам ни претило это прозябание в непривычной обстановке, вдали от насиженных мест, на данный момент лучше уж было существовать так, чем возвращаться в наш коннектикутский загородный дом, где всю прошлую весну и часть лета, на глазах у Клэр, которая могла лишь беспомощно, снедаемая худшими опасениями, наблюдать за происходящим, я претерпевал самое тяжкое за всю жизнь испытание и едва остался жив. Наш большой, старый, уединенный (до ближайших соседей — километр) дом, окруженный лесами и полями, стоящий в конце длинной грунтовой дороги, более пятнадцати лет изолировал меня от мира — что мне и требовалось для сосредоточения на работе, — но теперь сделался зловещим антуражем странного нервного срыва; наше уютное убежище, обшитое вагонкой, с широкими половицами из каштанового дерева, с протертыми мягкими креслами, дом, где повсюду громоздились горы книг, а в камине почти каждый вечер танцевали языки пламени, внезапно обернулся уродливым «желтым домом», где были заточены гнусный безумец и ошарашенная смотрительница. Теперь любимые места наводили на меня ужас, и я внутренне не был готов вернуться домой даже после того, как мы попусту растратили пять месяцев на существование в гостинице, чувствуя себя беженцами, а мое привычное «я», этот трудяга, вернулось, чтобы снова взять бразды в свои руки и погнать меня, медленно да верно, по старой доброй колее моей жизни. (Вначале это «я» нерешительно порхало вокруг, подозревая, что с безопасностью дело обстоит хуже, чем казалось прежде; с похожей неохотой клерки, потоптавшись на улице, бредут назад в свою контору, откуда были эвакуированы из-за угрозы взрыва.)

А случилось со мной следующее.

После небольшой операции на колене боль вместо того, чтобы ослабевать с каждой неделей, становилась все мучительнее и принялась досаждать мне намного больше, чем то затяжное неудобство, которое изначально подтолкнуло меня к хирургическому вмешательству. Когда же я пошел к своему молодому хирургу и сообщил, что мне хуже, он лишь сказал: «Иногда так бывает», — и, заявив, будто заранее предупреждал, что операция может и не помочь, вычеркнул меня из списка своих пациентов. Мне оставалось лишь пить какие-нибудь таблетки, чтобы хоть как-то прийти в себя и усмирить боль. Столь неожиданный исход непродолжительной операции, проведенной в амбулаторных условиях, мог бы довести любого человека до отчаяния и ярости; со мной же произошло нечто похуже.

Мой разум начал распадаться. Слово РАСПАД, казалось, само было веществом, из которого состоял мой мозг, и вещество это начало самопроизвольно разваливаться. Эти шесть букв, эти большие, громоздкие, разновеликие фрагменты моего мозга, замысловато переплетенные между собой, теперь разваливались на обломки с рваными краями; иногда какая-то одна буква теряла очередной кусок, но обычно откалывались совершенно непроизносимые, зазубренные сегменты двух или трех букв сразу. Этот распад сознания ощущался мной на физическом уровне столь же отчетливо, как если бы у меня вырывали зубы, и сопровождался изнурительной болью.

Подобные или еще более жуткие галлюцинации неслись сквозь меня галопом денно и нощно: стая диких зверей, которую я никаким способом не мог прогнать. Я вообще ничего не мог прогнать прочь: мою волю парализовывали самые ерундовые, самые идиотские мысли. По два, три или четыре раза на дню я внезапно и беспричинно принимался плакать. Неважно, был ли я один в рабочем кабинете, листая очередную книгу, читать которую не мог, или рядом с Клэр, глядя в отчаянии на приготовленный обед и не находя ни единой причины, чтобы его съесть, — я плакал. Плакал я при друзьях и при чужих; раскисал, даже сидя в уединении на унитазе; я иссох, пролив столько слез, что их поток, казалось, смыл с меня пять прожитых десятилетий и обнажил для всеобщего обозрения мою жалкую ничтожную сущность.

Я не мог даже на две минуты оставить в покое рукава своей рубашки. То лихорадочно их закатывал, то так же исступленно раскатывал, то аккуратно застегивал манжеты, то немедля их расстегивал: не мог удержаться, чтобы не проделать еще и еще раз эту бессмысленную процедуру, словно в ней и впрямь был смысл моего существования. Сколько я ни пытался сдержаться, я распахивал окна, а затем, когда озноб брал верх над клаустрофобией, с сердцем захлопывал, будто не я, а кто-то другой раскрыл их настежь. Пульс ускорялся до ста двадцати ударов в минуту, даже когда я сидел, овощ овощем, перед телевизором с вечерними новостями, даже когда я по всем признакам казался бы трупом, если б мое сердце не выскакивало из груди, если б оно не жило по каким-то диковинным часам, тикающим в удвоенном темпе. Таково было еще одно из проявлений паники, справиться с которой я не мог: она то и дело накатывала на меня днем, да и ночью не отпускала, не было с ней никакого сладу.

Темноты я ждал с ужасом. Когда я карабкался в нашу спальню по лестнице — считай, преодолевал полосу препятствий, на каждом шагу испытывая боль, сгибая здоровую ногу, волоча больную, — у меня было чувство, что иду я на сеанс пыток, которого на сей раз не переживу.

Я бы не дотянул до рассвета, сохранив хоть сколько-нибудь здравый рассудок, если б не цеплялся за какой-нибудь образ-талисман из невиннейшего прошлого, я не пережил бы ночь, чреватую опасностями, если б не привязал себя к мачте этого воспоминания. Истерически корчась от смертной тоски, я силился вызвать из памяти один-единственный образ: на побережье Нью-Джерси, где наша семья каждое лето снимала на месяц комнату, старший брат ведет меня за руку по нашей улице, мимо пансионов и летних коттеджей, на променад, а оттуда, вниз по деревянным ступенькам, на пляж. «Сэнди, пожалуйста, отведи меня». Когда мне казалось (частенько ошибочно), что Клэр заснула, я раз за разом повторял вслух, как заклинание, четыре ребяческих слова, которых не произносил так страстно — если вообще произносил — с 1938 года, когда мне было пять, а моему заботливому брату-защитнику — десять.

Я не позволял Клэр задергивать шторы на ночь, потому что должен был узнать о восходе солнца незамедлительно, ни секундой позже; но каждое утро, едва в выходящих на восток окнах, сбоку от кровати, на которой я лежал, брезжил свет, чувство облегчения после кошмаров только-только минувшей ночи вытеснялось еще более сильным ужасом перед новым днем. Нескончаемая и невыносимая ночь, нескончаемый и невыносимый день, а когда я лез в свою пилюльницу за капсулой препарата (она теоретически должна была вырыть неглубокий окоп, где я отсиделся бы несколько часов от настырной боли), никак не мог поверить, хотя других вариантов у меня не оставалось, что трясущиеся пальцы, которые роются в пилюльнице, — мои. «Где Филип?» — обращался я к Клэр с риторическим вопросом, когда, вцепившись в ее руку, стоял на бортике бассейна. Каждое лето, регулярно, не счесть сколько раз, день ото дня я под вечер плавал в этом бассейне по тридцать минут, а теперь боялся даже палец ноги в него опустить — так меня обескураживало прелестное летнее посверкивание водной глади, поверхность всех этих тысяч литров, которые, я был уверен, навеки утянут меня на дно. «Где Филип Рот? — спрашивал я вслух. — Куда он ушел?» Я не лицедействовал. Я спрашивал, потому что хотел знать.